7  класс   II раздел   Тексты

Тексты  Методические рекомендации | Словарик

 

  • Борис Екимов «Ночь исцеления» (рассказ)
  • 
Виктор Конецкий «Тамара» (фрагмент повести «Кто смотрит на облака»)

  • Знаешь ли ты...
 


 

 


Борис Екимов
НОЧЬ  ИСЦЕЛЕНИЯ
Рассказ

 

       Внук приехал и убежал с ребятами на лыжах кататься. А баба Дуня, разом оживев, резво суетилась в  доме: варила щи, пирожки затевала, доставала варенья да компоты и поглядывала в окошко, не бежит ли  Гриша.
       К обеду внук заявился, поел, как подмел, и снова умчался, теперь уже в лог, с коньками. И снова баба  Дуня осталась одна. Но то было не одиночество. Лежала на диване рубашка внука, книжки его – на столе,  сумка брошена у порога – все не на месте, вразлад. И живым духом веяло в доме. Сын и дочь свили гнездо  в городе и наезжали редко – хорошо, коли раз в год. Баба Дуня у них гостила не чаще и обыденкою  вечером возвращалась к дому. С одной стороны, за хату боялась: какое ни есть, а хозяйство, с другой…
  Вторая причина была поважнее: с некоторых пор спала баба Дуня тревожно, разговаривала, а то и кричала  во сне. В своей хате, дома, шуми хоть на весь белый свет. Кто услышит! А вот в гостях… Только улягутся и  заснут, как забормочет баба Дуня, в голос заговорит, кого-то убеждает, просит так явственно в ночной  тишине, а потом закричит: «Люди добрые! Спасите!!» Конечно, все просыпаются – и к бабе Дуне. А это сон  у нее такой тревожный. Поговорят, поуспокаивают, валерьянки дадут и разойдутся. А через час то же самое:  «Простите Христа ради! Простите!!» И снова квартира дыбом. Конечно, все понимали, что виновата старость  и несладкая жизнь, какую баба Дуня провела. С войной и голодом. Понимать понимали, но от этого было  не легче.
       Приезжала баба Дуня – и взрослые, считай, ночь напролет не спали. Хорошего мало. Водили ее к врачам.  Те прописывали лекарства. Ничего не помогало. И стала баба Дуня ездить к детям все реже и реже, а потом  лишь обыденкою: протрясется два часа в автобусе, спросит про здоровье и назад. И к ней, в родительский  дом, приезжали лишь в отпуск, по лету. Но вот внучек Гриша, в годы войдя, стал ездить чаще: на зимние  каникулы, на Октябрьские праздники да Майские.
       Он зимой и летом рыбачил в Дону, грибы собирал, катался на коньках да лыжах, дружил с уличными  ребятами,– словом, не скучал. Баба Дуня радовалась.
       И нынче с Гришиным приездом она про хвори забыла. День летел невидя, в суете и заботах. Не успела  оглянуться, а уж синело за окном, подступал вечер. Гриша заявился по-светлому. Загромыхал на крылечке,
  в хату влетел краснощекий, с морозным духом и с порога заявил:
       – Завтра на рыбалку! Берш за мостом берется. Дуром!
       – Это хорошо,– одобрила баба Дуня. – Ушицей посладимся.
       Гриша поужинал и сел разбирать снасти: мормышки да блесны проверял, на полдома разложив свое  богатство. А баба Дуня устроилась на диване и глядела на внука, расспрашивая его о том о сем. Внук все  малым был да малым, а в последние год-два вдруг вытянулся, и баба Дуня с трудом признавала в этом  длинноногом, большеруком подростке с черным пушком на губе косолапого Гришатку.
       – Бабаня, я говорю, и можешь быть уверена. Будет уха и жарёха. Фирма веников не вяжет. Учти.
       – С вениками правда плохо,– согласилась баба Дуня. – До трех рублей на базаре.
       Гриша рассмеялся:
       – Я про рыбу.
       – Про рыбу… У меня дядя рыбалил. Дядя Авдей. Мы на Картулях жили. Меня оттуда замуж брали. Так там рыбы…
       Гриша сидел на полу, среди блесен и лесок, длинные ноги – через всю комнатушку, от кровати до  дивана. Он слушал, а потом заключил:
       – Ничего, и мы завтра наловим: на уху и жарёху.
       За окном солнце давно закатилось. Долго розовело небо. И уже светила луна половинкою, но так  хорошо, ясно. Укладывались спать. Баба Дуня, совестясь, сказала:
       – Ночью, може, я шуметь буду. Так ты разбуди.
       Гриша отмахивался:
       – Я, бабаня, ничегоне слышу. Сплю мертвым сном.
       – Ну и слава Богу. А то вот я шумлю, дура старая. Ничего поделать не могу.
       Заснули быстро, и баба Дуня, и внук.
       Но среди ночи Гриша проснулся от крика:
       – Помогите! Помогите, люди добрые!
       Спросонья, во тьме он ничего не понял, и страх обуял его.
       – Люди добрые! Карточки потеряла! Карточки в синем платочке завязаны! Может, кто поднял? –  И смолкла.
       Гриша уразумел, где он и что. Это кричала баба Дуня. Во тьме, в тишине так ясно слышалось тяжелое  бабушкино дыхание. Она словно продыхивалась, сил набиралась. И снова запричитала, пока не в голос:
       – Карточки… Где карточки… В синем платочке… Люди добрые. Ребятишки… Петяня, Шурик, Таечка…   Домой приду, они исть попросят… Хлебец дай, мамушка. А мамушка ихняя… – Баба Дуня запнулась,   словно ошеломленная, и закричала: – Люди добрые! Не дайте помереть! Петяня! Шура! Таечка! –  Имена детей она словно выпевала, тонко и болезненно.
       Гриша не выдержал, поднялся с постели, прошел в бабушкину комнату.
       – Бабаня! Бабаня! – позвал он. – Проснись…
       Она проснулась, заворочалась:
       – Гриша, ты? Разбудила тебя. Прости, Христа ради.
       – Ты, бабаня, не на тот бок легла, на сердце.
       – На сердце, на сердце… – послушно согласилась баба Дуня.
       – Нельзя на сердце. Ты на правый ложись.
       – Лягу, лягу…
       Она чувствовала себя такой виноватой. Гриша вернулся к себе, лег в постель. Баба Дуня ворочалась,  вздыхала. Не сразу отступало то, что пришло во сне. Внук тоже не спал, лежал, угреваясь. Про карточки он  знал. На них давали хлеб. Давно, в войну и после. А Петяня, о котором горевала бабушка,– это отец.
  В жидкой тьме лунного полусвета темнели шкаф и этажерка. Стало думаться об утре, о рыбалке, и уже в  полудреме Гриша услыхал бабушкино бормотание:
       – Зима находит… Желудков запастись… Ребятишкам, детишкам… – бормотала баба Дуня. – Хлебца не    хватает, и желудками обойдемся. Не отымайте, Христа ради… Не отымайте! – закричала она. – Хучь мешки отдайте! Мешки! – И рыдания оборвали крик.
       Гриша вскочил с постели.
       – Бабаня! Бабаня! – крикнул он и свет зажег в кухне. – Бабаня, проснись!
       Баба Дуня проснулась. Гриша наклонился над ней. В свете электрической лампочки засияли на  бабушкином лице слезы.
       – Бабаня… – охнул Гриша. – Ты вправду плачешь? Так ведь это все сон.
       – Плачу, дура старая. Во сне, во сне…
       – Но слезы-то зачем настоящие? Ведь сон – неправда. Ты вот проснулась, и все.
       – Да это сейчас проснулась. А там…
       – А чего тебеснилось?
       – Снилось? Да нехорошее. Будто за желудями я ходила за Дон, на горы. Набрала в два мешка. А лесники  на пароме отнимают. Вроде не положено. И мешки не отдают.
       – А зачем тебе желуди?
       – Кормиться. Мы их толкли, мучки чуток добавляли и чуреки пекли, ели.
       – Бабаня, тебе это только снится или это было? – спросил Гриша.
       – Снится,– ответила баба Дуня. – Снится – и было. Не приведи, Господи. Не приведи… Ну, ложись иди ложись…
       Гриша ушел, и крепкий сон сморил его или баба Дуня больше не кричала, но до позднего утра он ничего  не слышал. Утром ушел на рыбалку и, как обещал, поймал пять хороших бершей, на уху и жарёху.
       За обедом баба Дуня горевала:
       – Не даю тебе спать… До двух раз булгачила. Старость.
       – Бабаня, в голову не бери,– успокаивал ее Гриша. – Высплюсь, какие мои годы…
       Он пообедал и сразу стал собираться. А когда надел лыжный костюм, то стал еще выше. И красив он был,  в лыжной шапочке, такое милое лицо, мальчишечье, смуглое, с румянцем. Баба Дуня рядом с ним казалась  совсем старой: согбенное, оплывающее тело, седая голова тряслась, и в глазах уже виделось что-то  нездешнее. Гриша мельком, но явственно вспомнил лицо ее в полутьме, в слезах. Воспоминание резануло по  сердцу. Он поспешил уйти.

       Во дворе ждали друзья. Рядом лежала степь. Чуть поодаль зеленели посадки сосны. Так хорошо было  бежать там на лыжах. Смолистый дух проникал в кровь живительным холодком и, казалось, возносил над  лыжней послушное тело. И легко было мчаться, словно парить. За соснами высились песчаные бугры –  кучугуры, поросшие красноталом. Они шли холмистой грядой до самого Дона. Туда, к высоким задонским  холмам, тоже заснеженным, тянуло. Манило к крутизне, когда наждаковый ветер высекает из глаз слезу, а ты  летишь, чуть присев, узкими щелочками глаз цепко ловишь впереди каждый бугорок и впадинку, чтобы  встретить их, и тело твое цепенеет в тряском лете. И наконец пулей вылетаешь на гладкую скатерть  заснеженной реки и, расслабившись, выдохнув весь испуг, катишь и катишь спокойно, до середины Дона.
       Этой ночью Гриша не слыхал бабы Дуниных криков, хотя утром по лицу ее понял, что она  неспокойно спала.
       – Не будила тебя? Ну и слава Богу…
       Прошел еще день и еще. А потом как-то к вечеру он ходил на почту, в город звонить. В разговоре мать  спросила:
       – Спать тебе баба Дуня дает? – И посоветовала: – Она лишь начнет с вечера говорить, а ты крикни:          «Молчать!» Она перестает. Мы пробовали.
       По пути домой стало думаться о бабушке. Сейчас, со стороны, она казалась такой слабой и одинокой.  А тут еще эти ночи в слезах, словно наказание. Про старые годы вспоминал отец. Но для него они прошли.  А для бабушки – нет. И с какой, верно, тягостью ждет она ночи. Все люди прожили горькое и забыли. А у нее  оно снова и снова. Но как помочь?
       Свечерело. Солнце скрылось за прибрежными донскими холмами. Розовая кайма лежала за Доном, а  по ней – редкий далекий лес узорчатой чернью. В поселке было тихо, лишь малые детишки смеялись,  катаясь на салазках. Про бабушку думать было больно. Как помочь ей? Как мать советовала? Говорит,  помогает. Вполне может и быть. Это ведь психика. Приказать, крикнуть – и перестанет. Гриша неторопливо  шел и шел, раздумывая, и в душе его что-то теплело и таяло, что-то жгло и жгло. Весь вечер за ужином,  а потом за книгой, у телевизора Гриша нет-нет да и вспоминал о прошедшем. Вспоминал и глядел на  бабушку, думал: «Лишь бы не заснуть».
       За ужином он пил крепкий чай, чтобы не сморило. Выпил чашку, другую, готовя себя к бессонной ночи.  И пришла ночь. Потушили свет. Гриша не лег, а сел в постели, дожидаясь своего часа. За окном светила луна.  Снег белел. Чернели сараи. Баба Дуня скоро заснула, похрапывая. Гриша ждал. И когда наконец из  комнаты бабушки донеслось еще невнятное бормотание, он поднялся и пошел. Свет в кухне зажег, встал
  возле кровати, чувствуя, как охватывает его невольная дрожь.
       – Потеряла… Нет… Нету карточек… – бормотала баба Дуня еще негромко. – Карточки… Где… Карточки… –          И слезы, слезы подкатывали.
       Гриша глубоко вздохнул, чтобы крикнуть громче, и даже ногу поднял – топнуть. Чтобы уж наверняка.
       – Хлебные… карточки… – в тяжкой муке, со слезами выговаривала баба Дуня.
       Сердце мальчика облилось жалостью и болью. Забыв обдуманное, он опустился на колени перед кроватью  и стал убеждать, мягко, ласково:
       – Вот ваши карточки, бабаня… В синем платочке, да? ваши в синем платочке? Это ваши, вы обронили.  А я поднял. Вот видите, возьмите,– настойчиво повторял он. – Все целые, берите…
       Баба Дуня смолкла. Видимо, там, во сне, она все слышала и понимала. Не сразу пришли слова.  Но пришли:
       – Мои, мои… Платочек мой, синий. Люди скажут. Мои карточки, я обронила. Спаси Христос, добрый  человек…
       По голосу ее Гриша понял, что сейчас она заплачет.
       – Не надо плакать,– громко сказал он. – Карточки целые. Зачем же плакать? Возьмите хлеба и несите          детишкам. Несите, поужинайте и ложитесь спать,– говорил он, словно приказывал. – И спите спокойно.  Спите.
       Баба Дуня смолкла.
       Гриша подождал, послушал ровное бабушкино дыхание, поднялся. Его бил озноб. Какой-то холод  пронизывал до костей. И нельзя было согреться. Печка была еще тепла. Он сидел у печки и плакал. Слезы  катились и катились. Они шли от сердца, потому что сердце болело и ныло, жалея бабу Дуню и кого-то еще…   Он не спал, но находился в странном забытьи, словно в годах далеких, иных, и в жизни чужой, и виделось  ему там, в этой жизни, такое горькое, такая беда и печаль, что он не мог не плакать. И он плакал, вытирая  слезы кулаком. Но как только баба Дуня заговорила, он забыл обо всем. Ясной стала голова, и ушла из тела  дрожь. К бабе Дуне он подошел вовремя.
       – Документ есть, есть документ… вот он… – дрожащим голосом говорила она. – К мужу в госпиталь  пробираюсь. А ночь на дворе. Пустите переночевать.
       Гриша словно увидел темную улицу и женщину во тьме и распахнул ей навстречу дверь.
       – Конечно, пустим. Проходите, пожалуйста. Проходите. Не нужен ваш документ.
       – Документ есть! – выкрикнула баба Дуня.
       Гриша понял, что надо брать документ.
       – Хорошо, давайте. Так… Ясно. Очень хороший документ. Правильный. С фотокарточкой, с печатью.
       – Правильный… – облегченно вздохнула баба Дуня.
       – Все сходится. Проходите.
       – Мне бы на полу. Лишь до утра. Переждать.
       – Никакого пола. Вот кровать. Спите спокойно. Спите. Спите. На бочок и спите.
       Баба Дуня послушно повернулась на правый бок, положила под голову ладошку и заснула. Теперь уже до  утра. Гриша посидел над ней, поднялся, потушил в кухне свет. Кособокая луна, опускаясь, глядела в окно.  Белел снег, посверкивая живыми искрами. Гриша лег в постель, предвкушая, как завтра расскажет бабушке  и как они вместе… Но вдруг обожгло его ясной мыслью: нельзя говорить. Он отчетливо понял – ни слова, ни  даже намека. Это должно остаться и умереть в нем. Нужно делать и молчать. Завтрашнюю ночь и ту, что будет  за ней. Нужно делать и молчать. И придет исцеление.


1986

  К началу страницы

 

Виктор Конецкий
ТАМАРА
Фрагмент повести
 «Кто смотрит на облака»

       Тамара Яременко, пятнадцати лет, полурусская-полуукраинка, родившаяся в Киеве и потерявшая мать во  время бомбардировки Нежина, добралась до Ленинграда к тетке по отцу. Тамара была девочка высокого  роста и выглядела старше своих лет. Тетку Анну Николаевну она никогда раньше не видела, и отношения у  них сложились тяжелые. Анна Николаевна хотела спасти от гибели десятилетнюю дочь Катю, ради нее шла на  любые жертвы, а Тамара, свалившаяся на голову в самое страшное время, вынуждала к заботам о себе. Но  Тамаре некуда было ехать. Да и Ленинград был окружен. По мере того как голод увеличивался, морозы  усиливались, безнадежность в душе Тамары росла. И, как это ни странно, главной успокаивающей мыслью  была у Тамары мысль о том, что ей не надо ходить в школу и что она может забыть о своем высоком росте,  из-за чего мальчишки раньше смеялись над ней. Она понимала, что слабеет и что может умереть скоро, но  не пугалась этого, потому что не успела повзрослеть от несчастий. И когда во время воздушных тревог она  читала Кате «Хижину дяди Тома», то плакала с ней вместе. Тамара не поднималась в мыслях до судеб страны,  своего народа, хотя давно привыкла говорить не «честное пионерское», а «честное комсомольское». Она  как бы замерла, ожидая возвращения той жизни, которой она жила недавно в зеленом городе Киеве, над  Днепром, среди тихого стрекота стручков акаций, с мамой и отцом.
       Ранним утром четвертого января сорок второго года Тамара стояла в очереди к булочной на площади  Труда. «Небо уже фиолетовое,– думала она.– Скоро откроют дверь. Добавок, если он будет маленький,  я съем. Прижму его языком к зубам и буду держать. Из него пойдет сок. В нем много сока, особенно в корке,  хотя она и твердая. А о морозе лучше не думать. Если долго что-нибудь терпеть, уже ничего и не замечаешь.  В таком небе мороз еще больше, чем на земле, и летчикам, наверное, еще хуже, чем нам. Если сейчас не  откроют дверь, я закричу. Я совсем, совсем уже не могу. Почему, когда людям плохо, морозы совсем  фиолетовые? Если есть Бог, он злой. Моему животу еще никогда не было так холодно. Господи, прости меня,  пускай дверь откроют. И пусть они свешают хлеб с добавком, потому что я никогда не отковырну кусочек от  целой пайки… А у старушки уже не идет пар изо рта. Зря она села на тумбу. Если я не пошевелюсь, то тоже  умру. Ничего, ничего, откроют же они дверь когда-нибудь. Они нас обвешивают, крошки падают сквозь  деревянную решетку, и под прилавком к вечеру набирается целая гора крошек: и продавщицы их едят, они  обязательно их воруют. Но все их боятся, потому что они могут обвесить еще больше. Мороз такой синий-  синий. Нет, нельзя плакать. Я приду домой, лягу, укроюсь с головой и тогда буду плакать. Сколько я не  съела завтраков на переменках в школе, сколько не съела винегрета! Когда булка подсыхала и масло на  ней желтело, я выбрасывала завтрак… Вот. Они открывают дверь. Куда лезет этот ремесленник? Ага, его  отпихнули. Так ему и надо. Дяденьку запустили. И тетеньку из проходного двора. Меня – в следующий раз.  А бабушка замерзла. И бидон на снегу стоит. И кто-нибудь вытащит у нее карточки, потому что нет ни  патрулей, ни милиционера…»
       Тамара стояла теперь возле самой булочной. Стекло в двери было выбито и заколочено досками. На  шляпке каждого гвоздя нарос иней. Из булочной слышался глухой топот от переминания многих ног по  простывшему полу. Слева от дверей стоял ремесленник – мальчишка лет пятнадцати, в рваном форменном  ватнике, с замотанной полотенцем шеей, в натянутой на уши кепке. Он прислонился к стене, глаза его  полузакрылись, как у спящей птицы, синее лицо не выражало ничего. Он несколько раз совался к дверям,  но его отталкивали. И он стоял возле стены, не понимая, что надо занять очередь в конце, потому что  приходят все новые люди и они не пустят его впереди себя, хотя он пришел раньше их.
       Город медленно выползал из тьмы, но не просыпался,потому что и не спал. Город и днем и ночью хранил  в себе оцепенелость. Простор площади волнился сугробами. Между сугробами извивалась очередь в  булочную. С крыш курилась снежная пыль. И все это было беззвучно. Как будто город стоял на дне мертвого  моря. Густо заиндевелые деревья, разрушенные здания, мосты, набережные, очередь в булочную – все это  было затоплено студеным морем.
       Ремесленник открыл глаза и сказал шепотом:
       – Граждане, я вчера здесь, в булочной, карточки потерял, пустите, граждане, не вру, граждане, помираю.
       Никто ему не ответил.
       «Если карточки потерял, зачем тебе в булочную,– думала Тамара.– Нет, ты не двигайся, ничего у тебя не  выйдет. Я тебе не верю. А может быть, я тебе верю, но лучше мне тебе не верить. Это так страшно –  потерять карточки. Лучше пускай бомба упадет прямо в кровать. Только немцы мало бомбят зимой. И лучше  бы наши не стреляли из зениток. Как только наши начинают стрельбу, так они и бросают бомбы».
       Дверь отворилась, и кто-то сказал:
       – Следующие двадцать.
       В булочной пар от дыхания витал над огоньками коптилок. Коптилки горели возле продавщиц. За  спинами продавщиц на полках лежали буханки. Длинные ножи, одним концом прикрепленные к прилавку,  поднимались над очередной буханкой, опускались на нее, зажимали и медленно проходили насквозь. И края  разреза лоснились от нажима ножа. А вокруг было, как в храме, приглушенно. И все смотрели на хлеб, на  нож, на весы, на руки продавщиц, на крошки, на кучки карточных талонов и на ножницы, которые быстрым  зигзагом выхватывали из карточек талоны.

       Тамара получила хлеб на один день, потому что на завтра не давали. Норма могла вот-вот измениться.  И никто не знал, в какую сторону. Тронуть добавок она не решилась. Положила хлеб на ладонь левой руки  и прикрыла его сверху правой. До дома близко – три квартала, и хлеб не должен был замерзнуть. Она  открыла ногой дверь из булочной, потом просунула в щель голову, потом плечо, потом шагнула в умятый  снег, блестевший от утреннего солнца.
       И сразу черная очередь, белые сугробы и фонарный столб помчались мимо нее в сверкающее утреннее  небо. Ремесленник толкнул Тамару, прыгнул на нее, вырвал хлеб, закусил его и скорчился на снегу,  поджимая коленки к самой голове. Очередь медленно приблизилась к ремесленнику, и он исчез под  валенками, сапогами, калошами и ботинками. Люди из очереди держались за плечи друг друга. Ремесленник  не отбивался, только старался прятать лицо в снег, чтобы можно было глотать хлеб. Потом закричал. Очередь  тихо вернулась на свои места. А Тамара вытащила из костлявых пальцев ремесленника остаток хлеба,  заслюнявленный, со следами зубов. «Анна Николаевна мне не поверит,– подумала она с безразличием.– Она  велела мне взять авоську, а я не взяла, забыла». Ремесленник пошевелился и сел на снегу. Кровь каплями  падала изо рта на сизый ватник. Кепку его втоптали в снег, и бледные волосы мальчишки шевелил ветер.  Но его широкое во лбуи узкое в подбородке, с морщинистой кожей, лицо было смиренным.
       – Ты что, с ума сошел? – спросила Тамара.
       Она засунула остаток хлеба в варежку и пошла к каналу Круштейна, мимо разбитой витрины аптеки,  мимо вывески «Сберегательная касса», мимо старинной чугунной тумбы на углу. Бухнул снаряд, и звук  разрыва среди оцепенелой тишины прозвучал как нечто живое. Тамара поднялась на третий этаж, ощупью,  в темноте, миновала коридор и наконец отворила дверь комнаты. Окна комнаты выходили в узкий дворовый  колодец, и потому стекла уцелели. Две кровати молчали в углах, заваленные мягким барахлом.
       Анна Николаевна и Катя спали. «Я не стану будить их,– решила Тамара.– Я оставлю свою карточку,  чемодан и туфли. Завтра они получат и мои сто двадцать пять грамм. А я куда-нибудь пойду. Хорошо, что вы  спите, Анна Николаевна. Прощай, Катя. Если бы можно было сделать, чтобы не было сегодня и сейчас…  Но это никак нельзя. Вот, я взяла только кольцо. Мама сказала носить его всегда. Оно не золотое, Анна  Николаевна, оно серебряное с позолотой. За него не дадут и крошки хлеба, честное слово».
       Тамара тихо прикрыла дверь, прошла кухню, коридор, спустилась по лестнице, вышла на канал, потом  на площадь, мимо старинной чугунной тумбы на углу, мимо вывески «Сберегательная касса», и оказалась на  бульваре Профсоюзов. Вдоль бульвара стояли замерзшие троллейбусы, свесив нелепо дуги, растопырив  широкие колеса. Ветер мел поземку. Индевелые деревья смыкались ветвями над головой. Скоро они начали  кружиться, и Тамара уже не знала, идет она, или стоит, или сидит, и не знала, ночь сейчас или день.
       …Арка почтамта, замерзшие часы. Черные матросы из патруля с автоматами на груди. Машина с  надписью: «Почта». Живая машина, от нее сзади летит теплый дымок. Тамара толкнулась в высокие двери  почтамта. Они с трудом поддались. Огромный зал с белой, сверкающей крышей. И пакеты, пакеты, мешки,  мешки… И ни капельки не теплее, чем на улице. Но нет ветра. Она села в уголок, натянула полы пальто на  колени, засунула руки в рукава, зажмурилась и увидела большой желтый, перезрелый огурец. И коров,  привязанных веревкой за рога к телегам беженцев. Коровы шагали, широко расставляя задние ноги, их  давно не доили.
       – Нашла место спать! – громко сказал кто-то.– От какого райкома?
       Человек был высокий, в белом полушубке, один рукав засунут под ремень.
       – Я приезжая, я тут не помешаю, честное слово. Я карточки потеряла,– сказала Тамара.
       – Комсомолка? Тебя, черт побери, спрашивают!
       – Да. Только я с войны взносы не платила…
       – Безобразие,– сказал Однорукий.– Распущенность. Секли тебя мало в раннем детстве. Секли или нет?
       – Не знаю,– сказала Тамара.
       – Пороли тебя или нет в детстве?
       – Не знаю. Не выгоняйте меня, я не буду ничего плохого…
       – Вставай!
       Он взял ее рукой за воротник, приподнял, встряхнул, потом проволок в вестибюль и вытолкнул  через тяжелые двойные двери на улицу. И она сразу села в снег.
       – Очень хорошо,– сказал он.– Так и сиди. Сюжет будет называться: «Она потеряла карточки». Черт,  затвор сразу замерзает! Знала бы ты, как трудно фотографировать одной рукой! Все. Вставай! Нам   надо идти, слышишь? Здесь близко у меня есть великолепный угол, и там горит печь, и клей варится уже третий час.
       Однорукий опять схватил ее за воротник и поднял на ноги. Желтая арка почтамта и большие синие часы.  Черные матросы из патруля с оранжевыми автоматами на груди. Сверкающий снег и падающий с проводов  сверкающий иней. И где-то недалеко – бум! – в простывший камень ударило горячее, острое и тяжелое.
       – Шагай, шагай,– говорил Однорукий.– Ты не такая дохлая, как думаешь. В тебе полно жизни. Я тебя  отогрею и пошлю работать. Ты пойдешь разносить корреспонденцию. Видишь, дверь под лестницей?  Жить под лестницей спокойнее в такое время. Самое крепкое на свете – то, по чему людишки  поднимаются вверх. Садись к печке и теперь можешь спать. А через два часа ты пойдешь на работу.
       Она села на койку к печке, и на миг ей почудились вечерние облака за Днепром и низко летящие над  водой птицы. А потом она канула в сон. И проснулась, когда Однорукий опять тряс ее за шиворот. Она не  сразу вспомнила, как попала сюда.
       – Очухайся,– сказал Однорукий.– Чего ты зовешь маму? Я снял пену уже четвертый раз… Ты варила клей?   Видишь, он кипит бурно, а пена не выделяется. Будем снимать? Веселенькое получится дело, если склеются кишки! Особенно мне будет плохо.
       – Почему? – спросила Тамара.
       – Одной рукой распутывать кишки труднее, чем двумя. Поверь, у меня есть прецедент. Пришлось  зазимовать возле Новой Земли на ледоколе. Капитан напился в колонии и на сутки опоздал к отходу.
          Рассказывая, Однорукий переливал сваренный столярный клей из кастрюльки в кастрюльку. – Команда   чуть не избила старика, когда мы поняли, что зимуем из-за его затяжной пьянки. Через месяц жрали  только по банке консервов на рот и по сто граммов сухарей. Сейчас-то кажется, что очень много!  Потом к нам пробился «Красин». Три дня в Архангельске нас не забирала милиция. Можно было разбить витрину и лежать среди окороков, и тебя бы все равно не забрали в милицию… Теперь я   выставлю варево на мороз, и через пять минут будем его глотать.
       – Не ставьте за дверь, дяденька,– сказала Тамара.– Унесут коты.
       – Начатки логического мышления к тебе уже вернулись,– сказал Однорукий.– Теперь осталось вернуть  память: последнего кота здесь съели месяца два назад. И не пей холодной воды после моего студня.  Кипяточком побалуемся, а холодного не вздумай пить. И учти, пить будет хотеться здорово.
       – Честноекомсомольское, не буду.
       – Меня Валерий Иванович зовут. Тебе сколько лет?
       – Скоро будет шестнадцать.
       – Я думал, больше… Пойдешь для начала здесь, близко, по набережным. Вот, видишь эту сумку? Ее носила   Оля. Тебе придется быть достойной ее светлой памяти. На дворников только не надейся. Сволота наши  дворники оказались. Ночевать придешь сюда. Как зовут?
       – Тамара.
       Он принес студень и вывалил его из кастрюльки на тарелку, посолил и разрезал вилкой на доли. Это был  прекрасный студень. Он был вкуснее всего на свете, хотя в нем вообще не было ни вкуса, ни запаха. И  жевать его было совсем нельзя: он сразу проскальзывал в горло. Потом они напились кипятку, и Однорукий  сказал:
       – Если ты бросишь сумку или письма, то станешь подлецом и умрешь подлецом. Если ты разнесешь их по  адресам, комсомол будет гордиться тобой.
       И она ощутила тяжесть почтовой сумки на своем плече и решила, что если есть Бог, то он хороший…


1967

 К началу страницы

Знаешь ли ты...

С гражданскими лицами во время вооруженного конфликта всегда надо обращаться гуманно:

  • запрещается прибегать к актам насилия в обращении с гражданским населением (убийствам, пыткам, телесным наказаниям, нанесению увечий, проведению медицинских или научных опытов);

  • мирное население и его имущество не должны являться объектом нападений участников военных действий;

  • стороны в конфликте обязаны оказывать необходимую помощь гражданскому населению.

К началу страницы